//Жильбер Симондон / 8 сентября 1953 года, Сент-Этьен
Впечатление неограниченной, безоговорочно подлинной реальности света. Не вещи как субстанция — теряют и вновь обретают реальность вихри отношений: путешествия, свет, солнце; наружность камней, а не их глубинная вещность. Зерно вещей и не вещей.
//Иоганн Теснериус / О природе магнитных явлений
Возьми вместилище из железа, вроде вогнутых стёкол, снаружи украшенное выгравированными узорами не только ради красоты, но также ради легкости, ибо чем легче сосуд, тем легче его можно привести в движение. Но он не должен быть при этом прозрачным, так чтобы можно было бы видеть заключенную в нем тайну.
//editorial core
Денис Шалагинов
Иван Спицын
Евгений Кучинов
Сергей Кочкуров
//mutual aid sq
Владислав Жигалов, Алексей Конаков, Дмитрий Кралечкин,
Егор Гализдра, Иван Аксёнов, Александр Ветушинский, Иван Напреенко, Майкл Мардер, Хилан Бенсусан, Радек Пшедпельский, Арсений Жиляев, Георгий Федоровский, Мэттью Сегалл, Бен Вудард, Тим Ингольд,
Маяна Насыбуллова, Ярослав Михайлов, Алексей Дорофеев, Кендзи Сиратори, Юк Хуэй, Джесси Коэн, Никита Сазонов, Катя Никитина, Аня Родионова, Коля Смирнов, Антон Крафтский, Никита Архипов, Тим Элмо Фейтен, Аня Горская, Джейкоб Блюменфельд, Саша Скалин, Эдвард Сержан, Кирилл Роженцов, Илья Поляков, Артём Морозов,
Дмитрий Скородумов, Илья Гурьянов и другие.

TG / INST / FB / VK
Дмитрий Кралечкин

Бесконтактность миров

Без колёс
У инопланетян не бывает колеса. В явной форме эту особенность инопланетных технологий описал Г. Уэллс, но, возможно, нечто подобное подозревалось и ранее, тогда как сама традиция бесколёсных технологий просуществовала до «Звёздных войн», но впоследствии была в них же оборвана. Но почему у них нет колеса, как так вышло и что они этим хотят сказать?

Уэллс описывает это отсутствие так:
Далее Уэллс описывает марсианские аппараты как своего рода имитации мускульных механизмов, которые, уподобляясь природе, встраиваются в игру природно-культурных оппозиций, в которые и попадают марсиане, не успев прибыть на Землю. Неоднократно подчёркивая своего рода не-встречу, отсутствие контакта с инопланетянами, Уэллс не позволяет описать инопланетную технику иначе, чем в модусе уподобления природе, тогда как само нашествие инопланетян — в модусе стихийного бедствия, в котором любая техника может изображаться лишь в качестве специфического мускульного механизма, системы бесконечной передачи, не имеющей ни начала ни конца.

Не обрушивается ли, таким образом, на Лондон древняя метафизическая проблема начала движения (если всякое движимое движется чем-то другим, как можно мыслить начало движения, которое само было бы недвижным?). Марсиане — не столько перводвигатель, свалившийся на Англию, сколько само его отсутствие, бесконечность передачи, однообразного проскальзывания и прокручивания, стягивания и удлинения, смены места одного за счёт того, что что-то другое уже тоже сменило место. Не являются ли в таком случае перводвигателями собственно марсиане, которые, что характерно, никогда не спят?

Однако, помимо этой глобальной схемы не-столкновения, в которой бесконечная передача крушит то, что всегда требует остановки, плоскости движения (pivot), метафизики передачи, есть и более конкретные, точечные причины воздержания инопланетян от колеса.

Отсутствие колеса или даже, возможно, круга, говорит, в первую очередь, о ненужности уравнивания, сглаживания, медиации. Колесо — это, прежде всего, уравнитель, редуктор, сводящий любое движение к однообразному, плоскому и двумерному вращению, которое не предполагает всего того пространства задач и тех степеней свободы, которые есть у ноги, руки, лапы. Колесо не выбирает место, куда встать, за что зацепиться, оно безразлично к affordances среды, к её экологии. В этом плане колесо позволяет радикально редуцировать проблему выбора, снижая когнитивную ёмкость движения как такового. То есть колесу буквально не нужно знать, где оно катится, оно либо прокатится по определённой поверхности и в определённой среде, либо нет. Колесо — не интеллектуальная, скорее, антиинтеллектуальная технология, умное колесо совершенно излишне, более того, колесо изобретается как способ снизить интеллектуальные издержки движения. По сути, колесо — первичный изолятор, позволяющий отделить среду и создать между ним и движимым простейший интерфейс, который далее не нуждается в настройке, поскольку имеет лишь два состояния — нечто проходит или не проходит, удаётся или не удаётся. Сложности движения в любой среде (по горе, равнине и т. д.) неожиданно получают экзистенциальную, но в то же время редукционистскую окраску — успешно/неуспешно, получилось/не получилось. Стандартная концептуализация движения в оппозиции движимого/движущего в действительности упускает позицию колеса как универсального медиатора, позволяющего движимому не испытывать (и не переживать) движения движущего: колесо — всегда несущее, а потому то, что оно несёт, находится в покое, пусть и относительном. В этом плане колесо — первый иллюзионистский механизм или уловка.

Не означает ли в таком случае инопланетное неприятие колеса того, что они более «честны» и более «откровенны», что они не идут на уловки — или же что им это уже не нужно, а может быть и не было нужно никогда? Натуроподобные технологии марсиан, с их искусственной мускулатурой, лишены всех преимуществ колеса, но в то же время и всех его недостатков. Возможно, натуроподобность означает лишь максимальную когнитивную емкость — марсиане в столкновении с людьми (или, говоря точнее, в их не-встрече) демонстрируют когнитивную расточительность, значительный, а может быть и бесконечный ресурс освоения среды, которое не должно начинаться с первого шага — колеса, то есть иллюзорной дистанции, создающей иллюзию неподвижности в самом движении. В этом отношении они и проще, и прямолинейнее, наглее, им, получается, не нужно начинать с экономии своих усилий, не нужно сводить среду к простейшему интерфейсу, создающему эффект не-затратности, лёгкости, не-соприкосновения и покоя в движении. Конечно, уэллсовские марсиане в этом не вполне последовательны: наряду с мускульными технологиями прямого доступа, прямого движения, которые требуют точечного соприкосновения со средой, постоянного промеривания каждого шага, сверки и т. п., в каковых технологиях сами марсиане активно участвуют как движущее (мускульная технология как одежда или скафандр, хотя Уэллс не употребляет такого слова), у них используются и стандартные «транспорты» («треножники», впоследствии с небольшими изменениями перекочевавшие в «Звёздные войны»). В пределе, конечно, сами марсиане всегда будут оказываться лишними, поскольку даже в мускульных костюмах-аппаратах марсианин всегда в какой-то мере оказывается в позиции пассажира, то есть позиции опосредованной, дистанцированной, которая в чём-то уже близка человеческой, а потому порождает фантазии сопротивления — нового, ницшеанского, человечества, которыми бредит встреченный рассказчиком «артиллерист», взахлёб рассказывающий о том, как можно было бы захватить несколько треножников, пробраться в каюту, центр управления, к рубильнику и рулю, стать, наконец, не загнанными в подземелья Лондона новыми гордыми «крысами», а пассажирами — теперь уже инопланетных технологий. Но что если в пределе последние действительно не предполагают никакого колеса, то есть и никакого руля и, соответственно, позиции «кибернетика» или губернатора, никакой трансформационной передачи, которую можно было бы захватить — что если в таком случае сама инстанция власти (земляне-пассажиры, с рукой-пальцем, которым можно управлять, прилагая минимальное усилие, обещанное на заре технологической истории колесом) сталкивается с безвластной, но потому ещё более грозной, всё замечающей и бесконечно прецизионной, но именно поэтому неуправляемой — по крайней мере с нашей стороны — технологией?

Дело в том, что воображаемое колеса как редукции/упрощения/экономии всегда связано с логикой подвижно-неподвижного опосредования, которая и означает возможность некоторого властного усилия, которое в то же время является экономией усилий (отсюда классический вопрос Гоббса: как суверен, который по своей силе нисколько не отличается от подданных, ведь силы не складываются — король не сильнее первого встречного — может рассчитывать на безусловное повиновение и как он может приводить в действие гигантскую машинерию армий, бюрократий, экономики и т. д.?). Неподвижная ось колеса создает эффект такого сопряжения подвижного и неподвижного, которое влечёт множество метафизических следствий, возникших в поле решения эксплицитной задачи «неподвижного двигателя», имплицитно являвшейся задачей перевода одного типа или «смысла» движения (которое в определённом отношении может быть движением, всегда остающимся за кадром) в другое: колесо в таком поле решений — это «ось», то есть маршрут, портал, перемычка, которая позволяет отсчитывать что-то с нуля, оставляя какое-то другое, возможно минимальное, движение за кадром. Аристотелевская теория движения (животных) выделяет инстанцию «γίγγλυμος», которая играет двойственную роль — с одной стороны, речь о простом суставе, мускульной передаче, с другой, об «оси», позволяющей переводить одно движение в принципиально другое, оставляя первое за кадром. Отсюда и двойственность переводов этого термина — как hinge, pivot, articulation, gudgeon (петля) или charnière. То есть это всегда ещё и «контакт», в том числе в техническом смысле («есть контакт»). Решая вопрос об автономии движения и в то же время о переводе «желания» в движение видимое, Аристотель изобретает возможность внедрения «колеса» (или, скорее, абстрактного колеса, колеса как принципа, вполне подтвержденного даже текстуально: в «О душе» (433b 25) «ἐν κύκλῳ», по-русски переведённое П. С. Поповым как «в круге», в некоторых версиях передается как «в колесе») в дизайн животного, что создаёт возможность опосредования, дистанцирования и, соответственно, экономного перевода одного вида движения в другое — такого перевода, в котором, с точки зрения одного движения (например, тела), другое движение не вполне опознается как движение (желание, вызванное репрезентацией объекта желания). Отсутствие колеса в натуральных передачах не мешает интериоризировать и имплантировать абстрактное колесо (как механизм перевода принципиально разных форм движения с их радикальной экономизацией) в любой животный, в том числе и человеческий механизм. Первым метафизическим колесом становится поэтому «сердце», но конечным пунктом эволюции такого абстрактного — и в то же время инкорпорированного — колеса можно считать шишковидную железу и её многочисленные производные.

Колесо позволяет не только сделать неровное ровным, сглаживая саму поверхность среды — и таким образом впервые создавая из неё «нашу среду» — но и задает тот абстрактный механизм перевода одного типа движения в совершенно другой, который столь же странным образом позволяет мыслить движение в качестве покоя или выводить его за скобки. Движимое на колёсах находится в условном покое, не испытывает на себе мускульных передач, но и, что важнее, сам источник движения колеса начинает мыслиться как нечто неподвижное — неподвижное в пространстве колеса, в его движении, именно потому, что движение источника-двигателя неважно, нерелевантно для колеса-уравнителя: как бы колесо ни двигалось и чем бы оно ни двигалось, главное, что оно движется, так что источник движения — в силу единообразия колеса — всегда остается на фоне, в чёрном ящике, как нечто маловажное и, метафизически, неподвижное — или по крайней мере двигающееся принципиально не так, как видимое колесо, иначе. Этот эффект получает реализацию лишь в абстрактном колесе — например, метафизическом сопряжении мотиваций и желаний с движением тела. Возможно, желания могут называться «движениями души» лишь метафорически или, что в данном случае то же самое, омонимически, то есть одно движение (души) и другое (тела) — движения принципиально разные, называемые так, вероятно, лишь в отсутствие лучшего термина. Главное, что наличие мотиваций не делает движения тела «зависимыми» или «производными», то есть, например, человек поступает так, как он поступает, и именно за это он отвечает, не будучи в состоянии ссылаться на сложную квазимеханику мотиваций как «тоже движения», именно потому, что в нём уже работает абстрактный/абстрагирующий механизм колеса.

То есть колесо всегда крутится как будто само, независимо от того, что его вращает. И, более того, быстрое вращение колеса всегда создаёт эффект неподвижности, устойчивости, стирания в один круг, одно пятно, через которое можно даже что-то увидеть. Одна неподвижность (то есть «не-та-движимость») создаёт на выходе — на оси колеса — эффект другой неподвижности, покоя как минимума выверенного, конкретного, животного движения. Колесо отменяет все глаголы движения — красться, ползти, бежать, пресмыкаться, извиваться и т. п. Оно буквально останавливает животное изобилие движений — все животные как бы застывают в его тени, они словно остановились в изумлении в тот самый момент, когда двинулось — в своём абстрактном равнодушном покое — первое колесо и, возможно, первый человек. Так они и стояли до того момента, пока не пришли марсиане.

Традиционное отсутствие колеса у инопланетян выражается в столь же традиционном присутствии щупалец. Марсиане впервые являются в качестве чего-то клубящегося, что только потом приобретает вид некоей кожаной массы.
Отрицание абстракции колеса силами пришельцев приводит к краху многоуровневой метафизики, разноплановых артикуляций, которые, в частности, позволяли переводить один тип движения в другой — или, что то же самое, сохранять «душевное равновесие», поддерживать саму инстанцию души как специфического балансира. Сдвиг от одномерной мускульной передачи к щупальцам маркирует этот крах, выявляя оппозицию экономии, которая могла пользоваться ресурсами абстрагирования, и «полного» движения, бесконечных возможностей взаимодействия со средой, каковая, таким образом, уже не может приниматься в нашем понимании «среды» как выборки, среза, лимитации. Возможно, марсиане с самого начала слишком детерриториализированы, чтобы им можно было что-то противопоставить: щупальца отличаются от обычных рычажных конечностей тем, что они не нуждаются даже в относительной абстракции и экономии рук и ног, пальцев и суставов. Щупальце — то, что может войти в контакт с чем угодно в любой точке, что допускает бесконечное проникновение в среду, захват в любом месте и, главное, доступ к чему угодно. Если рука — это то, что берёт и хватает, то щупальце — это то, что дотягивается. В известной сцене «Войны миров», где рассказчик прячется под руинами здания, обрушенного марсианами при приземлении «цилиндра», механическое щупальце планомерно обшаривает всё пространство, постепенно подбираясь к нему, но его ужас вызван не столько тем, что его вот-вот поймают, сколько неопределенностью самих возможностей щупальца: хотя тело марсианина вполне ограничено, его реальное, расширенное, механическое тело-щупальце освобождено от ограничений «конечности». Щупальце — не конечность, но, скорее, антиконечность, афинитюдность. В этом смысле оно не вполне наблюдаемо: даже в первой сцене вылезания из цилиндра Уэллс подчёркивает клубящийся характер тела марсианина — «billowing» (в русских переводах — «волнообразный»). «Клубы» и «щупальца» — акцентуация отрицания колеса, которая позволяет, в конечном счете, отрицать и саму среду — не только «нашу» среду, но и среду самих марсиан. Фантастическая гибель марсиан от земных бактерий (довольно очевидное wishfulthinking со стороны рассказчика) говорит в этом смысле лишь о том, что для них исходно не существовало среды, поскольку в ней не было ничего, до чего они не могли бы дотянуться, а потому и взаимодействие с бактериями не было выделено в качестве отдельного, эволюционно отработанного интерфейса, в котором люди (и другие животные) могут экономизировать свои возможности. В этом смысле несостоявшийся конфликт с марсианами — история их высокомерия, своего рода онтологического богатства, которое не позволяет, однако, купить одну незначительную подробность в этом новом мире. Возможно, марсиане — не столько захватчики, сколько богатые туристы, которые просто слишком высокого мнения о себе, чтобы обращать внимание на подробности среды аборигенов, на особенности их жизни. Они слишком богаты и слишком не-абстрактны, чтобы всё это исследовать, этнологически сопоставлять миры и космографии.
Who sold the world
Столкновения с марсианами так и не происходит — «война миров» невозможна, поскольку на одной из сторон оказывается то, что названо «миром» лишь за неимением лучшего термина. Позиция марсиан разным образом метафоризируется: например, они сравниваются с моряками, добравшимися до острова Маврикий и уничтожившими додо (маврикийских дронтов), которые при первом столкновении с ними могли бы самонадеянно рассчитывать «заклевать их до смерти». Ведущая метафора этого не-столкновения выписана в антропоцентрических терминах: свидетели марсиан неизменно подчёркивают то, что человечество буквально теряет свой мир, что оно «побито», но не потому, что у него отняли мир, а потому что люди оказались в положении животных, а следовательно, они лишены мира в более существенном смысле. Фантазёры (артиллерист) готовы строить планы о будущем человечества как будущем крыс, которые скрываются под землей и постепенно копят силы. Марсиане не обращают на них внимания так же, как люди не обращают внимания на разбежавшихся из муравейника муравьёв. Эпоха антропоцентризма заканчивается, не успев начаться, однако это лишь ещё одна антропоцентрическая фантазия, позволяющая хоть как-то концептуализировать равнодушие другого мира (или отсутствия мира): марсиане-захватчики были бы чем-то вполне близким и понятным военному настрою землян (рассказчик подчёркивает, что на первых порах его неизменно охватывает боевой пыл, стремление быть в гуще событий и дать отпор), однако, прибывая, марсиане в каком-то смысле тут же отбывают: совершенно неочевидно то, что они желают что-то захватить. Симптоматично, что у Уэллса полностью отсутствует сам сюжет «первого контакта», получивший впоследствии такую популярность, в том числе в советской фантастике (например, в «CorSerpentis» Ефремова, где соприкасающиеся миры представлены в качестве буквально космолётов-экспозиций, своего рода выставочных миров). Скорее, марсиане указывают на возможность «пикника на обочине», такого соприкосновения миров, в котором один мир неизбежно или отсутствует, или низводится до какого-то иного статуса.

Действительно, антропоцентрические метафоры (додо, муравьи, крысы и т. п.) указывают на сдвиг в ту сторону, которая оказывается за границей концепта мира как такового, то есть мира как обобщенной, пусть и открытой, экономизированной среды, экономизации доступа. Концепция мира Хайдеггера-Икскюля подходит тут к собственному пределу: вопрос мира — это всегда вопрос не разных миров, а своего рода градации, которая задаётся экономией. Использование Хайдеггером понятия бедности (и, неявно, богатства) указывает на то, что эта оппозиция бедности и богатства сама является конститутивной для любого (нашего) понятия мира. То есть мир — не то, в чём может быть большее или меньшее богатство, но то, что само может быть более или менее бедным или богатым — как в выражении «жить богато» или «сделать богато». До марсиан мы жили на широкую ногу, но столкнулись с щупальцем. Парадоксальным образом — и, видимо, вопреки собственным намерениям — Хайдеггер коммодифицирует мир, поскольку богатство оказывается чем-то внешним миру, то есть оно определяет его как его оператор (нет никакого одного мира, в котором были бы разные средства и разные богатства, скорее есть внешняя для миров экономия, внешние фонды, которые допускают тот или иной мир). Животные бедны миром не только в том смысле, что их мир беден, но и в том, что у них просто мало средств, чтобы прикупить себе достаточно мира (или мира в нашем смысле этого слова). Им приходится сидеть (как ящерица) на том мире, который им по карману, который они могут себе позволить, то есть afford. Залипание животного в своем мире (описанное Икскюлем) — это ограничение по бедности, своего рода скопидомство, в котором одни и те же ограниченные вещи используются раз за разом, и даже износ им не грозит, поскольку он в таком мире не замечается.

Мир человека отличается от мира животного, видимо, только износом, который сам можно понимать в том смысле, что у человека, в его мире, всегда есть средства на что-то новое, на обновку, что и задаёт возможность для устаревания. Иначе говоря, невозможно провести чёткую границу между устареванием по природе (устареванием как якобы природным ветшанием) и устареванием для нас (то есть моральным устареванием, когда относительно новая вещь нас более не удовлетворяет). Скорее, есть две предельные ситуации: бедный мир, в котором вещи просто не могут устареть, поскольку на новые нет средств, и собственно человеческий мир, в котором возможна гонка устаревания, инфляция вещей и т. п. «Война» миров, которую вроде бы объявляют марсиане, оказывается в этом смысле крушением самой этой оппозиции бедных и богатых миров: если человечество антропоцентрически сводится к статусу вымирающего вида, одного из многих, значит то, что ему противостоит — не столько мир, сколько чрезмерная роскошь, некое спекулятивное богатство, на которое указывают и способы движения марсиан, сама их обобщённая кинематика, в которой интеллектуализм (сами марсиане — скорее мозги, чем тела) сочетается с отсутствием опосредования, абстрагирования, экономизации и контакта «сочленения», артикуляции. В таком случае что же представляет собой гипотетический «мир» марсиан — это мир людей, животных или камней?

Вероятно, ни то, ни другое, ни третье. За пределами всех этих возможностей — и пустого не-мира камня, и блистающего мира животного, и открытого, постепенно раскрывающегося мира человека, остаётся ещё одна опция — такого богатства, которое просто не разменивается ни на один мир, не требует своего инвестирования (и, соответственно, превращения в постоянный капитал со всеми его издержками), то есть богатства, которое в определённом смысле устраняет мир, поскольку может позволить себе всё что угодно, а потому не требует ни выборки, ни среза возможностей. Разумеется, такой гипотетический мир в метафизических категориях описывался бы, например, как «интеллектуальное созерцание», однако и оно традиционно слишком завязано на метафору мира, разве что этот мир мог быть миром всех миров. Ужас, внушаемый марсианами, скорее, проистекает из намёка на то, что они просто не озабочены миром как таковым, им не нужно приносить мир на другую планету — хотя исподволь они и делают это. Красные сорняки, расплодившиеся на Земле в результате прибытия марсиан и придающие наблюдаемому рассказчиком пейзажу «марсианский» оттенок, не являются следствием «терраформирования» (или «марсоформирования»), скорее это непреднамеренное следствие их деятельности, на которое они не обращают внимания, как и на людей или местные формы жизни. Визуализация Марса средствами инопланетных сорняков сама может считаться своего рода медиа-обработкой — это не более, чем рендеринг Марса в земных условиях, но именно в той визуальности, которая доступна наблюдателю-человеку, то есть это картинка, убеждающая его в том, что дни Земли сочтены (поскольку она уже превращается в Марс), но безразличная для самих марсиан. Они не являются её зрителями, не существуют в рамках «красной планеты» (и в этом смысле их именование «марсианами» условно). История столкновения с марсианами — это история невозможности контакта с теми, кто давно отказался от какого-либо мира (как «разговора в пользу бедных»), и кого, кажется, ставит на место мир, который всё же берёт своё. Экологистская составляющая повествования Уэллса позволяет замкнуть, закрыть «наш» мир, сделав его безопасным для нас, но опасным для всех остальных, тогда как марсиане просто не обращают внимания на такие опасности, беззаботно выползая из своего цилиндра безо всякого скафандра, как будто бы они действительно собирались поставить здесь палатку. Однако это закрытие не равнозначно замыканию «по Икскюлю».
Метеорология
Отсутствие контакта, предначертанное отсутствием у марсиан колеса, то есть опосредования движения, обнаруживается в клубах «дыма», которым постепенно обволакивается весь текст Уэллса. Дымная завеса начинается ещё с момента наблюдения Марса, то есть это дым в космосе, на другой планете:
Впоследствии, когда марсиане начинают обосновываться на Земле, их присутствие неизменно выражается в свечении (glare), различных видах дыма или пара, в пыли, кучах песка, земли и мусора, оставшегося от разрушенных зданий, в различных звуках — от свиста до трубного гласа и т. п. Клубы марсиан и щупальца на границе (несостоявшегося) контакта создают туман, скрывающий любые субстанции и сущности. То есть «клубящееся» тело марсиан само создаёт завесу, через которую невозможно пробиться и которая помечает невозможный контакт миров или, скорее, мира и «а-мира» (и в то же время сверхмира). Люди всегда остаются по одну сторону этой завесы, а марсиане — по другую, хотя для них это не завеса, они ничего от себя не скрывают. К этим не-природным явлениям добавляются природные: гроза, проливной дождь, который буквально смывает позицию наблюдателя: кажется, что поначалу земная природа не стремится встать на сторону землян.

Таким образом, выстраивается цепочка атмосферных означающих: облака дыма или пыли на Марсе, наблюдаемые в телескоп, дым войны (неопределенность ситуации), black smoke, чёрный порошок (который остается после применения чёрного дыма), различные виды свечений (зелёный свет от работы марсиан), дождь, буря и т. д. И только в заключительных главах, когда марсиане уже погибли, Лондон раскрывается в своём урбанистическом величии, лишившись и инопланетного, и рукотворного, и природного задымления:
Задымление, начавшееся на Марсе, сливается с дымом, обычно скрывавшим Лондон от взгляда, и, соответственно, теперь, после гибели марсиан, очистившийся город сам предстаёт «рифом», построенным людьми. Не-встреча со спекулятивным миром марсиан (как чрезмерными возможностями, вообще не требующими концепта «мира») могла состояться только в качестве метафизического задымления, которое и объясняет то, что марсиане, по сути, остались в статусе НЛО, неопознанного метеорологического явления.

Смешение миров грозило распадом порядков надлунного и подлунного, но, как выяснилось, «сверхмир» не в состоянии проконтролировать зону такого смешения, в которой все расплывается, так что опасность начинают представлять достаточно безобидные его составляющие: чёрный дым получает отпор от бактериальной взвеси, другого тумана, который замыкает линию «человечества как микроорганизмов», с которого повествование начиналось на первой странице романа («…as men busied themselves about their various concerns they were scrutinised and studied, perhaps almost as narrowly as a man with a microscope might scrutinise the transient creatures that swarm and multiply in a drop of water»[*]). В саму эту метафору «микроорганизмов» уже заложена бесконтактность, которая не покрывается онтологическим избытком марсиан, не делающих скидку на местные условия, не входящих в подробности. Как бы ни были зависимы микробы от нас (или люди — при прочих равных — от марсиан), они сами остаются знаком, прежде всего, бесконтактности: их можно наблюдать, но к ним невозможно в полном смысле слова «прикоснуться».

Почему, собственно, марсиане вообще испытывают воздействие микробов — разве это вообще возможно, если они являются фигурой метафизического избытка, который больше любого мира, и если их модель техники предполагает не что иное, как «полный контакт», полное касание, которое осуществляется в любой точке? Либо марсиане обманываются, и всё-таки живут в мире (мире «по-нашему», на наших условиях, то есть в ограниченном мире колеса), либо сам полный контакт и отсутствие каких-либо фильтров оказывается для них губительным, хотя в любом случае это гибель, которая не означала контакт. Миру, т. е. человеческому и животному миру Umwelt колеса и аристотелевской души противопоставлен Überwelt щупальца (разумеется, в его абстрактном виде), но в зоне их отсутствующего контакта, клубов дыма возникает третья возможность — то, что можно назвать Abwelt микробов, то есть не анти-миром, а от-миром. Вымирание марсиан происходит в результате от-мира микробов, но нельзя сказать, что они нанесли ответный удар. Принцип их движения остаётся неизвестным, их техника оказывается беднее бедного — вряд ли Хайдеггер мог бы уверенно разместить микробов в трилогии людей, животных и камней. Высокомерие марсиан наталкивается на равнодушие совсем иного рода, такую нищету, которая не может создать даже и экономического круга, цикла — или порочного колеса — бедности. В конечном счёте клуб щупалец сам оказался недостаточно «полным», тогда как смесь — как деконструкция любого контакта (или же тот контакт, что отменяет свои же условия) — выступила отдельной анти-инстанцией, в которой только оптимистический взгляд Уэллса мог увидеть экологический залог нашего выживания, в эхокамере автохтонов.
... в то время, как люди занимались своими делами, их исследовали и изучали, может быть, так же тщательно, как человек в микроскоп изучает эфемерных тварей, кишащих и размножающихся в капле воды
(перевод Михаила Зенкевича)