Зубы — «...мартовским вечером, в период изнурительной работы над “Богословием общего дела”, А. Г., уже собираясь покинуть Румянцевский музей, вдруг обнаружил в дальнем углу запыленного стеллажа изъеденную временем брошюру под названием “Вопрос о технике в говне: эссе о копротехнике”; одухотворенный этой находкой, А. Г. растянулся в улыбке, выставив напоказ свои 32 зуба; “Одного не хватает”, — заключил про себя А. Г., заметив, как со стены ему отвечает смиренной улыбкой репродукция рублевской “Троицы”; А. Г. не стал сдувать с брошюры пыль, поскольку с внезапной горечью осознал: “Сие есть прах земной”; мысленно перекрестившись, А. Г. сунул пыльную находку под пиджак и устремился к выходу…» (Н. Ф., «Ни смысла, ни назначения: грёзы о трансверсальном положении», стр. 333).
Игрушки — трогать чужие игрушки звучит как «он трогал меня там» — удивительное неразличение и смыкание тела с тем, что обычно считается репрезентацией или посредником. Нам постоянно кажется, что игрушки — это инструментальная ниша, куда ребёнком складываются его социальные представления, на которых он отрабатывает удары («Я обнаружила, что отношение ребенка к игрушке, которую он сломал, очень показательно. Он часто откладывает эту игрушку, представляющую, например, брата или сестру, или родителей, и игнорирует её некоторое время. Это означает нелюбовь к поврежденному объекту из-за страха преследования, страха, что атакованная персона (представленная игрушкой) станет опасной и требующей возмездия»), или выказывает реальное отношение к тем или иным семейным персонажам (непонятно только, откуда у ребёнка может возникнуть идея о необходимости создания театра социальных взаимодействий). Но если трогать чужие игрушки может значить то же, что и прикосновение к реальному телу, то касание своих игрушек означает взаимодействие с собой. Касание, которое не предполагает посредника между соприкасаемым, то есть буквально растворение в собственной телесности. Возможно, камера депривации изобретается не в утробе, а в мире игрушек, которыми ребёнок окружает себя будто собственной плотью, находящейся в соприкосновении с собой полностью, без остатка (бес-крайняя плоть), но «игрушечная» агентность подразумевает также диссоциативное расстройство (собственной) материальности. Игрушки уходят в лес, как уходит множественность тела, оставляя себя наедине с собой, окруженным не собой. Игрушки уходят, как уходит возможность трогать себя без (как, впрочем, и при) посторонних.
Имя — развёрнутое, магическое, миф. Операция именования опирается на Алмазы, то есть никогда не является пустым звуком.
Кино — один отечественный философ однажды сказал: «В XIX веке ещё нет кинематографа, но уже есть его публика, которая в нём нуждается, масса людей, которые готовы столкнуться с кинематографическими образами». Не имея семи пядей во лбу, мы вынуждены прочитать это так, будто каждому (или хотя бы одному конкретному) успешному изобретению предшествует масса людей, нуждающихся в нём (отдельным вопросом осталось бы доказательство существования прямой каузальной связи: является ли изобретение следствием нужды, либо нужда по определению не имеет цели, которой могло бы соответствовать изобретение, так же как изобретение не является выражением нужды?). Из чего следует также мысль от обратного: отсутствие нужды отклоняет сам акт изобретения, сдвигая его в некое неактулизируемое будущее, даже в том случае, если результат изобретения, то есть прямой и упрямый диалог между изобретателем и изобретением, уже есть (изобретение без изобретения, казус, напоминающий пассажи Латура о микробах, которые появляются только тогда, когда сеть Пастера уже выстроена). Ситуация с изобретением кинематографа осложняется ещё и тем обстоятельством, что во многом нужда в нём была реализована до него в ряде других изобретений, и если есть смысл говорить о кино до кино, то ближе всего к этому статусу приблизился спиритический сеанс (в некоторых аспектах предлагая даже больше, чем кино). Та же тёмная комната, восторженные зрители, техника, а также тотальность мира за экраном (чьё место в случае сеанса, очевидно, занимает тело медиума), выражаемая в более или менее отчетливых, но чаще всего смутных образах. Тем более не удивительно, что медиумизм был отправлен на свалку истории почти сразу после появления кинематографа: публика получила то, что хотела, нужда сместилась от изобретения до изобретения в сторону «полноценного» изобретения, в котором и реализовалась окончательно. Всё ещё не дорастая до семи пядей, мы бы заинтересовались статусом изобретения до изобретения, ведь оно позволило бы уточнить гипотезу отечественного философа: любому изобретению предшествует не столько нуждающаяся публика, сколько сонм проскопических изобретений до изобретения, частичные изобретения или магические (соски-)пустышки, нужные лишь для временного удовлетворения потребности и подготовки к конкретизации «того самого» изобретения. С таким уточнением всё бы встало на свои места, за исключением одного нюанса: невозможности определить окончательность любого изобретения. В конце концов, логичным спасением идеи философа стал бы отказ от идеи последнего или «того самого» изобретения после изобретения. В мире нуждающихся масс, всю жизнь заклинающих появление окончательного изобретения, вполне можно обойтись и пустышками.
Кожа — то же, что Кино, но наоборот.
«Заметки говорящей кожи», Приложение.
Кожа говорит. Сказать так, значит заявить: орган мысли — это кожа. Действительно, если задаться вопросом — куда более скромным чем вопрос «чем человек мыслит?» — о том, чем человек говорит, то приходится констатировать трудность этого вопроса — не меньшую, чем трудность вопроса об органе мысли. Говорит ли человек одним языком? Совпадение в названии органа и символической системы само по себе симптоматично и выражает своеобразную идеологию языка, одним из ключевых моментов которой является тезис о том, что у языка (и у мышления) есть орган. Разоблачением и одновременно облачением этой идеологии является критика органа: нет, человек говорит (и мыслит) не только языком (или мозгом), но так же зубами, губами, горлом, лёгкими, желудком (в зависимости от стихийной ориентации лингвистической идеологии — на воздух, поступающий в лёгкие и выходящий из них, или на твёрдую пищу, на землю, проходящую или не проходящую через желудок, перевариваемую, сжигаемую в пепел, или извергаемую, то есть остающуюся землей, которая смешана с водой; говно и блевотина — главная оппозиция желудочной идеологии языка) и т. д. Человек говорит всем телом, а не отдельным органом. Однако не является ли человек говорящий — органом языка (но не наоборот)? Утвердительный ответ на этот вопрос синонимичен утверждению, что человек говорит (и мыслит). Но тот же утвердительный ответ значит, что у языка (и у мышления) всё же есть орган. Что же им является? Чем, каким органом (для языка и мышления как тел) является всё человеческое тело? Для мысли и для языка тело является кожей, покровом. Да, сначала мы узнаём о существовании тела другого, не собственного; язык и мысль приходят извне. Но с течением времени мы делаем язык своим, мы сами начинаем говорить. Для этого необходим акт сокрытия, обман, воплощенный парадокс лжеца — тело, говорящее: я не говорю. У этого парадокса уже есть собственная кожа, изнутри, из укрытия которой он высказывается. Кожа — это одновременно и сокрытие света, его превращение в темноту, и укрытие от света, тень. Кожа чувствует цвета, но не видит их. Язык (мысль) кожи — это язык цвета (мысль как цвет), но не света (мысль не созерцающая, а касающаяся предмета).
<...>
Желудок, пищеварение, вкус ближе к мышлению кожи, чем легкие. Легкие сами по себе — совершенно духовный орган, ему не требуется обоняние, чтобы функционировать, не требуется аромат, а только перегонка чистого воздуха жизни. Иделаизм можно лишь унюхать. Обоняние — это истонченный вкус. Обоняние гаптично, как и вкус, воздух — оптичен, воздух больше ориентируется на глаза, на свет, чем на желудок и жжение, чем на тепло.
<...>
Кожа — это всегда шкура, это кожа животного, которую надевает на себя человек (то же, что Одежда). Человек — это то, что скрыто под кожей животного. Говорение кожей — это звук, издаваемый животным. Звук животного, который стал звуком собственного языка. Человеческая кожа — самая тонкая из материй, самая чувствительная — это звериная шкура, которую человек изнутри делает своей, своим органом. Органом своего языка. Первым человеческом органом, то есть первым языком в теле животного, становится тонкий чувствительный участок кожи, которым внутреннее соприкасается с внешним, это сама тонкая мембрана различия между внутренним и внешним. Граница, которую пересекают боль и удовольствие, которую прошивает молния восприятия, граница жжения, которое предшествует желанию. Древнее восприятие учит, что то, к чему мы прикасаемся, касается нас в ответ; не существует (пассивных) объектов, не существует подлежащих (восприятия и восприятию), у восприятия есть только стоящие перед ним ответчики, существуют только тела, а не объекты (см.: Якорев К. История машин. II, 4). А за телами скрываются стихии, то, что можно только пощупать, но отсутствующее в эмпирическом прикосновении: огонь, стоящий за жжением, вода, стоящая за вкусом, воздух, стоящий за запахом, земля, стоящая за самим стоянием. Прямостояние стихий предшествует любому человеческому, любому прямохождению. Главный тезис стихийного материализма: материя предстоит и представляется нам в терминах войны стихий, в терминах их противостояния, в котором стихий всегда больше, чем одна, но относительно ни одной из них нет другой стихии. Между стихиями нет различия, выражаемого в терминах одного и другого, но лишь различие в терминах одного и того же, в терминах повторения. Случайно ли, что слово «стихия» имеет природу анти-идеологемы языка? Стихия — это буква и вещество, это буква, которую нужно прочитать, соединить со стихией, с движением материи. На языке стихий действительно говорит лишь кожа, но такая, которая является линией боевого соприкосновения между враждующими стихиями. Чуждость без инаковости, чужетождество, вот, что звенит в коже, ставшей языком, на котором стихии поют свои воинственные песни.
«Технодерматоз», наброски к главе III.
Построить вавилонскую башню можно, только говоря на чужих языках. Вавилониты считали, что выучить чужой язык означает сделать его своим, буквально переварить и переплавить его в свою символическую кровь, напитать этим языком свою плоть, буквально написать эту плоть чужим языком — на чужом языке. Такое изучение чужого языка делает его чужим совсем по-другому: он становится чужим для того, для кого является родным. Когда мы говорим на чужом языке, чужак никогда не признáет, что мы владеем им как родным. Однако когда мы всё же присваиваем его (здесь нет ни тени диалектики, ни проблеска феноменологии), чужак слышит: мы владеем им как своим, как родным, как впаянным в нашу плоть, но при этом, это не его язык, а чужой. Успешно выучить чужой язык, значит стать для чужака ещё большим чужаком. Язык — это кромка борьбы между телами, язык — это кожа, считали вавилониты. Когда ты учишь чужой язык, делая его своим, ты совершаешь то, что называется расщеплением языка, изобретением. Многоязычие появляется оттого, что один язык раскалывается на два в одном теле. Когда ты учишь чужой язык как свой собственный. Изобретение, в отличие от творения, не создаёт ex nihilo. <...> Именно так мы учим язык матери (мать — это та, кто кормит нас грудью (то, что мы едим первым, поступает из груди, даже если биологически это не грудь), и при этом говорит с нами (это не чистая машина кормления). Даже если ребенка после рождения бросить, не подпуская к груди биологической матери, то, если он выживет, он получит питание из того, что будет для него материнской грудью, он получит свое молоко [то же, что Алмаз]). Так вот, мы учим материнский язык как чужой — мы вынуждены пугать свою мать — и пугаться в ответ на её испуг, когда мы слышим свой голос со стороны, в записи. Ты говоришь, ты чудовище — имени этому парадоксу не существует. В порождении новых человеческих тел, в их питании и воспитании есть нечто священное: каждое новое говорящее тело — это камень вавилонской башни, это новый чужой язык.
[[>] Ариекаи, как известно, имеют раздвоенный речевой аппарат, производящий одновременно два голоса — Поворот и Подрез — то же, что Остров. Говоря об ариекаях, следует помнить также и то, что их машины — живые.
«Речи нездешнего», Словарь: NO MAN'S LANG. Как победить государство, которое говорит нами через родную речь (то же, что Родная земля)? Обращение к национальному языку как к отсроченному государству не позволяет противостоять его приходу (и его душному присутствию), хотя и может дать пристанище временного ухода от него. Не позволяет нанести государству серьёзный вред и интернациональная концепция универсального языка. (Вечно) противостоять государству можно, лишь уходя от языка как такового — в ничью землю. (Теория terra nullius не может ухватить того значения ничьей земли, согласно которому она ничья ещё до закона, до Символического. В старину говорили: «земля ничья, земля Божья», а в более поздние времена: «земля ничья, земля государя». Нужно двинуться в обратном хронологическом и геологическом направлении, к «земля ничья, Бог мёртв» и дальше — к «земля ничья, никого нет». Такой поворот не даёт ничьей земли, но осуществляется вокруг неё, опирается на неё — почувствуйте, что называется, топологическую разницу.) В самом языке нужно отыскать необитаемый остров, остров, на котором не с кем говорить, хотя язык есть, где нет другого, который может удостоверить пониманием то, что вы говорите, и то, что вы говорите. Вы не знаете, говорите ли вы, когда говорите, хотя язык при этом есть. Попытайтесь высказать красоту этого острова. Высказать её, значит ответить на вопрос: какими словами он сам о себе говорит? Он говорит словами неродной речи, которую вы держите в родной земле, становясь туземцем среди своих же — вот результат переворачивания земли: родные места точно такие же, как были, но ты вдруг стал посторонним чужаком (это не плеоназм). Так родные места выглядят с точки зрения покойника. Слышали вы голоса покойников? Они говорят, поскольку не знают, что мертвы. В реальности их голоса никогда не звучат как родная речь; только приструнив к земле, можно сделать покойников сговорчивыми, а их речь — родной (ничью землю — чьей-то [присвоение — полная противоположность поворота]). Для того, чтобы услышать речь покойников как неродную, необходимо выучить их язык, то есть заговорить на нём. Когда мы впервые слышим свой голос в записи, мы не узнаём его, он как будто затекшая конечность, которая кажется не своей — когда мы слышим запись, мы слышим лишь слабый отзвук той немолчной скорби, с которой зазвучит наш голос, если мы заговорим на языке мёртвых. Ничьей является земля, увиденная глазами мёртвых и высказанная их языками («ад — это другие» — какая успокоительная формула; средневековье всегда было более пытливым: ад — это невозможность общения при наличии языка и речи; ад — это ввёрнутая в изнанку земли вавилонская башня крайнего многоязычия мёртвых; ничья земля — мембрана между изнанкой (вавилонской башни) и односторонней поверхностью (ада)). Так что вы говорите?]